— Mon Dieu! mon Dieu! prenez pitie de nous! — чуть не плачет графиня, хотя ей, под защитой клироса, и не грозит никакой опасности. Дети тоже вне себя от страха.
Через несколько минут порядок в церкви восстановлен. Снова безмолвная, напряженная, благоговейная тишина. Все слушают жадно, сдерживая дыхание, порой только вырвется глухой, сдавленный свист из груди старика, страдающего одышкой, или заплачет грудное дитя: но мать так поспешно, так испуганно принимается его укачивать, что ребенок смолкает моментально.
Священник читает медленно, нараспев, растягивая слова, так же, как он читает евангелие.
Манифест написан канцелярским, книжным языком. Мужики слушают, не переводя духа, но, как они ни напрягают свои головы, из этой грамоты, решающей для них вопрос — быть или не быть, одни отдельные слова доходят до их понимания. Общий смысл остается для них темным. По мере того как чтение приближается к концу, страстная напряженность их лиц мало-помалу исчезает и заменяется выражением тупого, испуганного недоумения.
Священник кончил чтение. Мужики все еще не знают наверное, вольные они или нет, и главное, — жгучий, жизненный для них вопрос, — чья теперь земля? Молча, понурив головы, толпа начинает расходиться.
Господская коляска подвигается шагом среди кучек народа. Мужики раздвигаются перед ней и снимают шапки, но не кланяются, как бывало, в пояс и храня странное, зловещее молчание.
— Ваше графское сиятельство! Мы ваши, вы наши! — раздается вдруг среди общей тишины смелый, пьяный голос, и ледявый мужичонка, в изодранном тулупе, без шапки, уже успевший нализаться, пока шла обедня, бросается к коляске, стремясь на бегу прикоснуться губами к господской ручке.
— Не суйся! — злобно отстраняет его рослый парень с угрюмым, мрачным лицом.
Вечером того же дня вся семья Баранцовых собрана в маленькой гостиной графини. Кроме домашних и m-lle Julie, тут еще и тетушка Арина Ивановна и дядюшка Семен Иванович. В обыкновенное время все сидят по вечерам в разных комнатах, но сегодня чувство общей беды заставляет всех держаться вместе, тесной кучкой. Мама лежит на кушетке в мигрени. M-lle Julie прикладывает ей свежие компрессы к вискам. Папа, заложив руки за спину, расхаживает по комнате мрачный и задумчивый. Дядюшка забился в угол и глубокомысленно сопит. Тетушка раскладывает гранпасьянс, время от времени громко вздыхая.
На дворе поднялась к вечеру страшная метель; в трубе словно живой кто-то возится и завывает тоскливо и протяжно.
Вдруг налетит порыв ветра, хлопнет ставней, загремит железными листами на крыше. Графиня всякий раз вздрогнет и привскочит на кушетке. В комнате становится все темней и темней. Ампель на столе, как ее ни заводи, горит тускло и копотно; очевидно, следовало бы подлить масла. Но все делают вид, будто этого не замечают. Прислуга вся сегодня разбежалась куда-то, и никому не хочется встать и позвать лакея.
— Мужики у лесковского барина намедни дом спалили! — выговаривает неожиданно тетушка.
— И не то еще спалят! — слышится из угла зловещее карканье старого дяди.
— Да, заварили кашу! — продолжал он через несколько минут унылым, пророческим голосом. — Посмотрим, каково ее будет расхлебывать. Пусть вот она, — он указывает рукою на m-lle Julie, — порасскажет нам, каково было у них в восемьдесят девятом году.
— Mon Dieu! mon Dieu! que l'avenir est terridle,— нервно шепчет мама.
— Полноте вздор болтать! Русский мужик не якобинец. — Папа говорит спокойно, ободряюще, но видно, что тон этот напускной, что он сам далеко не спокоен.
— Ах нет, Michel, мужик наш зверь, мужик наш хуже французского! — Мама в волнении привстает на кушетке и опирается на локоть. — Ты ведь знаешь, что мужики нас ненавидят…
В соседней комнате скрипит дверь. Все вздрагивают и пугливо оглядываются. У мамы вырывается испуганное «ах!».
Это пришел Степан доложить, что чай подан.
Вере пора ложиться спать. В детской никого нет. Она отворяет дверь в коридор. Снизу из людской, где ужинают люди, доносятся неясные звуки голосов, звон ножей о тарелки, раскаты хохота.
Вере строго запрещено бегать в людскую; но сегодня о ней забыли. Ей и страшно, и хочется взглянуть, что-то там делается. Несколько минут она стоит в нерешительности; но она не робкого десятка; любопытство берет верх, и она стрелой пускается вниз, в подвальный этаж.
Там идет пир горой. Поутру настроение духа прислуги было сдержанное, даже несколько подавленное; боязно было еще верить; но к вечеру диапазон повысился. За ужином откуда-то взялась водка; все подпили, сдержанности не осталось и помину. У всех пылают лица, глаза подернулись влагой, волосы растрепаны.
Запах щей и ржаного хлеба, смешанный с тяжелыми парами водки и с едким, разъедающим глаза дымом махорки, нестройные звуки гармоники, пьяные голоса, покрывающие друг друга, — вот что охватило Веру при входе в людскую. При появлении барышни все внезапно стихло и подтянулось; но только на минуту; скоро опять поднялся шум.
— Барышня, а барышня! Подь-ка сюда! Не бойсь! — послышался пьяный голос кучера. — Что, господа наверху плачут, чай? Жаль им, что тиранить-то нас им больше не дадут?
— Неправда! Неправда! Вас никто не тиранил. Папа с мамой добрые!
Эти слова криком вырываются у Веры. Она в бессильном гневе топает ногой о землю. Баранцовская кровь проснулась. Ей бы хотелось ударить, прибить этих бесстыжих холопов. Негодование и обида совсем заглушили в ней страх.
— Не тиранили! Как же! А дедушка-то ваш покойный мало на своем веку людей изувечил? Зачем он Андрюшку-столяра не в очередь в солдаты сдал? Зачем он девку Аринью на скотный двор сослал? — раздаются с разных сторон несколько голосов разом.